Владимир ДЕМИЧЕВ: рассказ «Два прощания» (10.IX.2008)

Автора, работающего на металлургическом заводе и опубликовавшегося в «Новом мире», разыскал и привел Верховский…

Молодой, серьезный, о себе говорил немного, больше о литературе:

- Фэнтези – единственный жанр, который сейчас продолжает развиваться. Последнее – Анджей Сапковский… Люблю лирические рассказы Аверченко… Не люблю «пелевинщины»… Московские авторы не показались интересными… Интересен Константин Круглов (Екатеринбург), программист… Хорошо пишет Лимонов, не теряет марку… Чарльз Буковски…

- Улицкая?

- Первые вещи были очень интересны. Есть авторы перехваленные и перегоревшие (Сорокин, Пелевин). Из поэзии поразил Борис Рыжий.

- Как вы пишете?

- Когда пишу, не знаю, чем закончится и закончится ли вообще.

- Вы вслепую идете?

- Вслепую.

- Вы избегаете диалогов?

- Да, опасаюсь.

- Почему выбрали Литинститут, а не филфак?

- Это тоже получилось случайно.

Хотя автор утверждал, что исторической правды вообще не существует, слушатели отметили, что в его рассказе она есть. Во всяком случае, можно было узнать в его герое Аркадия Аверченко.

Несколько мнений:

- Мастерски написано. Несомненно (М. Южелевский).

- Показалось, что автор усложнил задачу, отказавшись от диалогов (А. Максименко).

- Рассказ очень понравился. Тугой. Сюжет не внешний. Все достоверно. Разгадка – что это Аверченко – стреляет. Настоящая литература (В. Верховский).

- Литература – это же война. С собой, с обществом. Чтоб взял книгу – и чтоб она загорелась… (ДИС).

А.К.

Владимир Демичев

ДВА ПРОЩАНИЯ

Рассказ

I

Черные тени преследовали его всю жизнь. Они были не страшные – рваные клочья, бесформенная надоедливая сволочь. «Зрения ни черта нету, – говорил он друзьям, – зато вкус, господа!» – и звонко откупоривал шампанское.

Из всех звуков, обычных звуков, знакомых любому человеку, тех звуков, которых не было у него сейчас, но которые он помнил, – лучше всего память сохранила именно хлопанье пробки шампанского, смех и отчего-то негромкое лошадиное ржание. И скрип снега под сапогами. И звук капли, падающей из крана и ударяющейся о стенку цинкового ведра.

На всех квартирах, где он жил когда-то, в роскошных и так себе квартирах, почему-то постоянно текли краны. Странно, но это было так.

Итого: пробка, смех, лошадь, скрип снега, капли. Пять впечатлений, пять драгоценных камней – он мог по желанию извлекать их из шкатулки памяти и прятать назад. Да, скудное богатство после тридцати трех лет жизни, но и за то спасибо.

Вокруг него, справа и слева, стонали и беспокойно ворочались на койках дурно пахнущие люди. Он не обращал внимания, лежа с закрытыми глазами, играл со своей памятью, иногда морщился от боли, дыхание кололо легкие, и воображаемые звуки сразу становились тише, едва уловимее.

Можно было сращивать эти звуки, обменивать между собой, например: пробка и смех, лошадь и скрип снега – это обычно, а так: капля и пробка, лошадь и смех – необычно, забавно.

Он мог бы сочинить отличную театральную пьеску, из пары звуков сделать целую историю, над которой люди бы хохотали до колик, или, напротив, сопереживали. Он сердился на себя за то, что и теперь, когда в больной груди скрипело и трещало, не может отвлечься и придумывает пустяки, занося их в воображаемую тетрадку: вдруг да пригодится.

«Куда? Тпру! – говорил себе. – Это конец, Аркашенька. Завтра не будет». Не будет уютных старых театриков с въевшимся на века запахом карамели, не будет восторженных, гладко причесанных дам-поклонниц в ослепительно белоснежных кружевах – бумажных дам, как говорил его приятель.

Развлекаться же зрительно он не желал. Что тут увидишь особенного? Длинное, мрачное от недостатка света помещение, с узкими койками в два ряда, высокий потолок, который чувствуется – нависает – но не виден, ужасный запах болезни, и такая неудобная, плоская как блин, подушка, набитая соломой. Голова беспокойно ворочается на этом блине, чувствуется каждый шейный позвонок.

Доктор с бородкой клинышком, словно земский откуда-нибудь из Рязанского уезда. Пришепетывающая, щелкающая речь. Да, вот что: слишком подтянут – видно иноземца, – наши всегда хоть чем-то небрежны: пуговица расстегнута, пенсне смешно висит под ухом, или волосы не в порядке.

И еще обратил внимание: лампы. Между кроватями, на одинаковом расстоянии, крепятся к стенам, но далеко не всем больным доступна такая роскошь. Крепятся достаточно высоко, чтобы ни лежа, ни сидя больной не достал, а только тот, кто стоит – врач, санитар.

Лампы стеклянные – розовые бутоны. Свет от них кислый, словно сквозь мучное облако пропущен. Розан. Что же, и в других больницах, и в комнатах, где стоят ванны для больных, и в женских палатах, и в покойницкой. Да, везде, повсюду. А теперь надобно представить завод, где делают такие лампы. Рабочие (или стеклодувы?) одеты в чистое – это не угольная шахта, не домна. Конвейерная лента несет сотни и тысячи розанов для казенных учреждений, больниц, учебных заведений, уборных. Штампованное убожество.

Надоевшая вещь, поджидающая человека, куда бы тот не направлялся. Вещь-призрак. И перед разверстыми вратами могилы увидишь себя, белокурого бутуза в чулочках, с обручем, а затем – стеклянный розан.

Мерзость.

Природа наполняет мир существами, человек – вещами, кто выйдет победителем из этого соревнования?
«Я полежу чуток, соберусь с силой, встану и раскокаю эту лампу», – думает со злорадством.

Напротив, в ряду коек, все лежачие больные; сквозь железные прутья видны одни лишь ноги. Богаче или беднее господин – легко понять по носкам. У кого их и нет вовсе, у кого – серые, заскорузли от грязи, у иных с дырами, а вот, глядите, – толстые, бежевые, вязаные в два слоя заботливой супругой.

День – блекло и мутно, будто мухи кружат в воздухе, очень маленькие, едва оживляющие воздух, мухи.

Вечер – воздух вспухает, наливается чернилами, как синяк, кроватей напротив не видно, а так – одни прутья, как вдоль поскотины прогуливаешься.

Ночь – зажигают розаны, и возникают неуверенные шары света, повисают в длинном, необозримом помещении: не пушистые, не колючие, какие-то неприятно рукотворные головки одуванчиков. Мысленно он ходит и задувает эти шары – темнее, еще темнее, тьма сгущается, и вот совсем уж хорошо, здорово, весело, носа не видать. И на крики, жалобы, стоны не придут врачи – побоятся темноты, и люди поймут, наконец, что плакать бесполезно, и тогда станет очень просто – либо умрут, либо уснут. Тишина.

Колыбель тьмы.

Однако утром есть некий час (условно говоря, – возможно, полчаса или несколько минут), по безмятежной тишине не сравнимый ни с одним из временных отрезков мучительных, бесконечных суток. Больничные запахи как будто растворяются, уходят в стены или в уродливые стеклянные бутоны, а воздух делается прозрачен до рези в глазах. Видна любая пылинка, случайно повисшая в пространстве. Тяжелые больные, утомившиеся от затяжных приступов, спят, дыша надсадно, как после долгого бега. Менее тяжелые – везунчики! – счастливы и во сне. Они дышат невесомо, и даже укладываться под тонкими одеяльцами приспособились так, что одни носы торчат – подоткнуты, завернуты в коконы.
И умирать, верно, хорошо в такой час – не тревожа докторов, не всхрипывая, не раскидывая рук, не испытывая брезгливой неловкости от десятков устремленных на тебя враждебных или испуганных взглядов.

Боже, помоги мне умереть именно в такой час!

Несколько раз его навещали. Приходил Пшебыцкий, антрепренер, помогавший ему организовывать чтения. Пшебыцкий вертел в холодных, с фиолетовыми ногтями, пальцах мундштук и был учтив, как сотрудник похоронной конторы. Для чего многие люди носят с собой вещи, которыми не пользуются?

Ведь он не курит, а – мундштук.

Забегала Борисова-Гельгофер, экзальтированная старая княжна, у той в руке вместо мундштука извивался кружевной белый платочек с инициалами. И если Пшебыцкий вертел мундштук всеми пальцами руки, деловито, основательно, будто тренировался для фокуса, то Борисова обходилась тремя пальцами, щепотью, скомкивая кружевную тряпочку, пропуская ее между указательным и ладонью. Она была так любезна, что сделала попытку заплакать, подносила платок к глазам, но не слишком близко, чтобы не задеть тушь.

Заходил также Архангельский, босяк-кутила, ноздревской кости молодчик. В балаганной рубахе, с обвисшими щеками, оснащенный треснутым пенсне и за версту отдающий трактирной стойкой. Он изрядно рассмешил тем, что был пьян и просил денег.

- Братец, какие деньги? – говорил Аркадий, – умираю я.

- Ничего, мы будем! Мы еще ого-го! – тряс кулаком Архангельский, шмыгал носом, божился, что устроит товарища в лучшем виде, договорится с могильщиками, а гроб возьмет глазетовый, шикарный.

- Пре-ши-карнейший одр, ей-Богу! – пристукивал ногой пьяный Архангельский, глядя выцветшими серыми глазами в окно, в сторону, поверх головы Аркадия. Еще он говорил о каких-то дамочках, что очень интересуются, о каких-то подтяжках, и, совсем завравшись, величал Аркадия жемчужиной российской словесности. При том, что язык его заплетался, Архангельский ловко успевал подхватывать то и дело выглядывавшую из ноздри соплю.

В конце концов, на бесцеремонные речи балаганного шута возмутились больные, и позвали санитаров, выставивших его вон. Зато Аркадий вдоволь насмеялся, до ломоты в гортани, до боли в углах рта.
Помещение топили высокой «голландкой», но из экономии средств не все время, а трижды в продолжение суток. Аркадий от этих мер не находил пользы, а хуже всех приходилось тем из больных, кто лежал ближе к печи. Другие больные им завидовали, а на самом деле припечные страдальцы терпели попеременно то жар, то холод – печь остывала быстро, нагревалась медленно, а контраст между этими двумя состояниями оборачивался простудой и мокротою, скрипел, чавкал в легких, носах, горлах, выскакивал на бледной коже бледными же крепкими прыщиками.

Когда Аркадий попал сюда, у него еще брезжила надежда выздоровления, пусть нескорого, но верного. После же того, как ему сделалось хуже, и еще хуже, он понял, что попался.

- Я сам врач, – представился сосед справа, с седеньким ежиком волос, – до войны обслуживал три десятка постоянных пациентов, представьте!

- А я – человек без собственности, – отрезал Аркадий и не захотел больше разговаривать. И действительно, это так! Костюмы и галстуки, даже подтяжки – привет Архангельскому! – это ли имущество? Нет, все – игрушки, все – вздор.

Приятно было одно: сознавать, что вокруг ничего нет неизменного, видеть ясно свои ошибки. Раньше считал, что болезнь – это тиканье часов и запахи карболки и йода, мята под языком. Теперь же – жесткие пружины и еле слышный гуд. Пружины вросли в мышцы спины, при любом движении они стонали как люди, и казалось, эти жестяные, ненатуральные звуки издавало его больное тело. Гудели голоса больных. Из-за окон доносился цокот, звон, лязг, – там не то строили, не то рушили дом, там ходили трамваи. Все вместе сливалось в один шелестящий, не отличающийся разнообразием тональностей поток, в единый гуд, от которого было не уснуть и который был явно присущ этим стенам, как лампы-розаны, как пыль, как полумрак и пружины в спине.

«Умирать некомфортно, – мысленно записывал Аркадий. – Ведь человек не кошка». Он хотел придумать, чтобы вышло смешно, про кошку, но вдруг уснул. А проснулся – забыл, заспал свою воображаемую тетрадку.

Дни, приковавшие его к больничной койке, проходили одновременно медленно и быстро. Кроме болезни, делать было нечего, и он много размышлял, жалел о том, что не может читать, но все его мысли и воспоминания исчезали, как припасы рассеянной белки, все уходило в никуда. Поначалу его остроумие требовало перчика, и Аркадий шутливо препирался с врачами, с санитарами. Однако наскучило; стал неразговорчив – сдался.

«Если я выберусь, не смогу написать больше ни строчки, – подумал он однажды. – Хорошо, что я уже не выберусь».

Пружины скрипели – больные гудели – сверкала, повиснув, пыль в воздухе, – запахи мочи и карболки, – и так по кругу, постоянно. Организм его сдавал, он чувствовал слабость и режущую боль; слабость накатывала раз за разом все сильнее, как вода в приливе, а боль, всегда врывавшаяся незваной гостьей, стала злее и вгрызалась глубже. Тем не менее, все происходящее с ним казалось Аркадию по-прежнему непонятной, неуместной шуткой, ошибкой, случайностью.

Просыпаясь утром, он все так же лежал в тишине, глядя на игру пылинок в бледном свете окон, и не понимал, что он делает здесь, и не мог привыкнуть к своему новому, обреченному смерти телу, как нельзя привыкнуть к узким, жмущим ногу ботинкам.

Однажды Борисова принесла два томика его книг; надеясь развлечь больного, листала, отыскивая наиболее смешные, по ее мнению, места, и смеясь деланно, как учительница для ребенка. Аркадий хмурился, выбранные для чтения отрывки казались ему слишком мелки и малохудожественны – сейчас он бы не так написал. А Борисова будто не замечала его терзаний, находя новые и новые отрывки, один другого хуже. Терпеть не стало сил, – он сделал вид, что засыпает, гостья ушла, оставив книги на тумбочке у кровати.

Аркадий не притронулся к ним; позже кто-то из врачей забрал почитать и не вернул. Но все было неважно.

В тот день он проснулся с ясной мыслью о смерти. Ощутил даже некоторую досаду: казалось, вот она стояла рядом, еще немного…нет, ушла. Больные спали, тишина висела такая густая, что он боялся шевельнуться, чтобы никого не разбудить, хотя спина совсем занемела в тисках пружин.

И тут вошла она. Белокурая девочка лет семи-восьми, в самом простом, даже строгом, платьице, с косичками, заплетенными голубыми лентами.

Девочка очень тихо прошла вдоль кроватей, дотрагиваясь ручонкой до прутьев в спинках; так обыкновенно дети ходят вдоль забора, постукивая по доскам. Ребенку хочется все сделать своим, заключить в свой мир; заметив вдруг что-то важное, хоть и бесполезное на взгляд взрослого, он непременно побежит и дотронется до этой вещи.

Девочка тихо бормотала под нос. Заметив, что Аркадий наблюдает за ней, она засмущалась, ахнула и подошла ближе.

- Я не хотела разбудить, – сказала девочка. – Извините, дядя.

- Я давно не сплю, ты еще не пришла, а я уж проснулся, – поспешил успокоить ребенка Аркадий. – Ты чья дочка?

- Папина, – удивилась девочка, но не глупости взрослого – она к такому явлению давно привыкла, а тому, что дядя спрашивает чепуху вот так сразу, в самом начале разговора.

- Я не то хотел сказать… Папа твой – он доктор? Он в больнице работает?

- Мой папа сторожем, – сказала девочка, – а мама умерла, бабушка болеет, старенькая, ей не до меня, и мне скучно сидеть одной, хорошо, папа забирает иногда, а то я бы со скуки позеленела.

«Как хорошо, – подумал Аркадий, – встретить русскую девочку в пражской больнице, это удача». Он очень хотел говорить с ней, но не знал, что спросить, поэтому сказал первое, что пришло в голову:

- А кто же тебе косички шнурует?

- Шнуруют ботики, – засмеялась девочка, – а косички я сама могу заплетать, не маленькая.

- А что ты еще можешь, барышня? – продолжил на той же шутливой ноте Аркадий.

- Ой, многое могу. Во-первых (загнула пальчик) могу шитье вышивать, и песен много знаю, только не могу долго петь – грудь болит. Это во-вторых, – спохватилась девочка, загибая второй пальчик.

- Да еще стряпать научена: и котлеты, и суп, и овощи сварить, а лучше – жарить, но масло нынче дорого, – всплеснула руками, как хозяюшка, по-взрослому. Заметив интерес Аркадия, она немного порозовела на щеках и продолжала:

- Могу танцевать и выдумывать разные фигуры. Могу ходить за ребенком и за больным.

- А за кошкой? – спросил, забавляясь, Аркадий.

- Зачем же за кошкой? – строго ответила девочка. – Кошка сама где хочет, там ходит. Она глупая – она же зверь.

- А если кошке плохо? Заболела? – не отступал Аркадий.

- Если заболела, тогда можно. То есть, – поправилась честная девочка, – я не пробовала, но, наверное, можно и кошку лечить. Всех лечат одинаково, укутывают тепло и дают горькие порошки. Я знаю, я болела, – знающим тоном закончила она.

- Еще умеешь что-нибудь?

- Ах, что же тебе еще…- призадумалась малолетняя девица. – Ну, могу целую ночь не спать! Могу в подвал спуститься без света, и не бояться! Потому что чертей нет вовсе, а есть наука, – добавила она, вероятно, повторяя отцовские слова. – Еще я в церковном хоре могу подпевать, не очень громко. И с горки зимой могу съехать и не упасть, даже если очень крутая. И рисовать могу угольком – лучше всего у меня выходят сердца и голубки. И царь – он в короне.

Девочка сделала паузу, обдумывая продолжение, делая вид, что запыхалась, – чтобы новый знакомец не счел ее глупыхой.

- Это в сколькох будет? – спросил, дурачась, Аркадий, и кивнул на ее все еще сжатые два пальчика на левой руке.

- Ох ты! – захлопала ресницами девочка. – Считать-то я позабыла! – и опять так мило порозовела, что Аркадий крякнул от удовольствия.

Девочка говорила негромко, но уже начинали ворочаться и вздыхать больные, и стало страшно, что сейчас их нечаянное свидание нарушится чужими голосами.

- Ты умеешь играть в салки? – спросил он, торопясь, волнуясь.

- Умею. А вы… ты разве можешь? Ты же не ходячий больной!

- Давай так играть: ты будешь бежать взаправду, а я – как будто бы побегу. Вот, смотри! – осенило Аркадия. Он с усилием наклонился к тумбочке и достал карманные часы с широким циферблатом. Стекло часов поймало свет из окна, и на дощатый пол прыгнул круглый, чуть приплюснутый, зайчик.

- Это будешь ты? – серьезно спросила девочка.

- Я.

- Ладно, только чур, не жулить! Я же не могу так быстро, как солнышко, бегать, – девочка внимательно оглянулась, увидела, что больные еще дремлют, и, опустившись на корточки, разулась, аккуратно поставив желтые ботики возле ножки кровати.

Аркадий сказал: чур-чура! – и ребенок побежал. Она высоко отталкивалась от пола, похожая на молодого олененка. Забыв про боль в груди и боку, он свесился с кровати, преследуя ее бликом от часов. Девочка на бегу оборачивалась, следя за круглым желтым пятном, и кусала нижнюю губку, сдерживая смех.

Даже в игре она оставалась сосредоточенной, помня, что вокруг спящие люди. Ее ноги в чулочках касались досок пола почти неслышно, тем более что девочка бежала на цыпочках, как юная балеринка. Но вот световой кружок коснулся ее платья – Аркадий понимал, что не может долго «бегать», потому что потеряет связь с солнцем. Девочка почти мгновенно остановилась, всплеснула ручками: охо-хо! – и бросилась вдогон за зайчиком.

Аркадия увлекла игра, он бежал глазами по черным, не очень ровным доскам пола, и казалось ему, впервые в своей жизни видел так ясно, различая всякую трещину. Между тем выражение девчачьей мордашки изменилось: теперь она из олененка сделалась охотницей, хищницей.

Чуть замешкавшись, он позволил девочке наступить на световой кругляшок. Малышка вскинула руки высоко над головой и закружилась, притопывая ножкой, празднуя победу.

Трижды Аркадий «гнался» за девочкой, добегавшей почти до конца длинной залы, и столько же раз юная артемида преследовала белого проворного зайчика.

В разгар забавы явился отец девочки: в зеленом, словно пылью притрушенном, френче. Аркадия неприятно поразило то, что он был весь согнут, придавлен грузом лет и жизненных тягот – опущенные плечи, обвисшие щеки, даже усы двумя растрепанными щетками сползали, устремляясь к выбритому до синевы подбородку, очевидно, намереваясь покинуть исполненное скорби лицо.

Надевая ботинки, – а отец выжидающе стоял за ее спиной, кратко и печально извиняясь за «неосознанные шалости» дочки, – девочка на мгновение сжала горячими пальцами руку Аркадия и прошептала: «Выздоравливай скорее!»

Потом они ушли.

Аркадий не притронулся к принесенному сиделкой завтраку. Он думал о том, что так и не успел сказать своей юной подруге, что это была самая счастливая встреча в его жизни – как будто солнечный зайчик, сойдя со страниц лучшего из его рассказов, показал ему высшую правду, согревая больное сердце не в пример лучше голландской печи.

Ах, я выдумал тебя, милое дитя, но в твоем задорном смехе, в стуке твоих маленьких пяток мне улыбнулся Господь.

Аркадий дышал тихо, умеряя торопливость растревоженного сердца, не желая, чтобы чем-то нарушали его великолепные, волшебные сны. Он улыбался так светло, что пришедший с обходом врач не посмел будить его, подвергая привычным расспросам.

Аркадий умер в пражской больнице в марте 1925 года, когда солнце уже подбиралось к полудню, и белый шершавый зайчик покинул позолоченную крышку карманных часов.

II

Газовый фонарь, изогнувшись вороватым кошачьим манером, бросал рассеянный свет на вывеску недорогого ресторанчика «Три кролика и вострушка Бесс».

Неподалеку от входа располагалась длинная скамья – хозяин ресторанчика баловал своих клиентов-курильщиков, и разморенные сытной пищей и ленивой беседой мужчины могли с комфортом пускать клубы дыма, любуясь звездами, застрявшими в ветвях слегка распушенной, нацеленной ввысь кроны серебристого тополя. К тому же, когда время от времени рядом останавливался фиакр, доставляя очередных клиентов папаше Вильямсу, отсюда было удобно наблюдать за посетителями.

Фонарь – гибкая кошка – старательно облизывал накрахмаленные лацканы, начищенные до блеска ботинки, как вор, гладил золотую цепочку, свисавшую из кармана франта, а то и обволакивал мягким золотистым туманцем прелестную ножку, робко тянущуюся со ступеньки фиакра.

- Понятия не имею, почему папаша Вильямс до сих пор не разорился! – лениво, углом рта, занятого трубкой, проговаривал де Линт, – кажется, в окружении французских рестораторов англичанин должен чувствовать себя достаточно щекотливо.

- Тем более что ассортимент его блюд не балует особенным разнообразием, – услужливо поддакивал Бюфон.

- Вы забываете, милые, что сюда съезжаются не за вкусным, а за приятным! – возразил малыш Золя. – В Париже и окрестностях хватает заведений, потакающих самым привередливым вкусам, однако чтобы просто провести часок с такой тихой радостью! Заметьте, что здесь никто не суетится, никто не пытается навязать вам блюдо подороже, словом – никто не купечествует, будто дух наживы обходит это место стороной. Официанты вежливы и незаметны, а посетители – даже самые невежественные и громогласные, – едва переступив этот порог, понижают голос на полтона! – это ли не волшебство, господа?

Четыре тонкие струйки дыма – от трубки и трех сигар, – не переплетаясь, устремлялись в фиолетовое небо. Иногда, если дул подходящий ветер, они оплетали шею фонаря, словно ленты серпантина.

- Я думаю о той разнице, – включался в разговор Анри, – что отличает так называемую благовоспитанную женщину от кокотки. Это со всей очевидностью подсказывает нам дружище фонарь. Присмотритесь! Женщина из приличного общества, сходя со ступенек кареты, непременно помедлит, прежде чем поставить ножку. Эта неуверенность – признак породы. Всеобщая же девица не опасается забрызгать обувь грязью, ее движения резки и уверенны.

- Дружище! – возражал де Линт, – ты склонен к обобщениям. Выводы твои – прости! – надуманная нелепость. Или добродетель не способна к решительным поступкам?

- Да, Анри! – подхватывал Эмиль, поворачиваясь всем телом к собеседнику, как паяц в кукольной комедии, – помнится, ты сам рассказывал о прекрасных смуглянках Мессины, что за плату ныряют в море с отвесной скалы.

- Тут другое, – спокойно возражал Мопассан, – риск оправдан, ведь это – единственный способ добыть пропитание для голодных детей. А фонарь выказывает нам откровенную наглость, развязность, вошедшую в привычку.

- Привычка? Там – привычка рисковать, здесь – привычка хищницы, но ведь все равно – привычка! – не уступал малыш Эмиль.

Мопассан выпускал протяжное кольцо дыма и молча наблюдал за тем, как оно, меняя на лету очертания, устремляется к черной древесной кроне. И каждая звезда, ютящаяся в кроне старого дерева, сияла горделиво, будто орден на генеральской шинели. Простуженный голосок настырного Золя стрекотал подобно цикаде, но ничто не могло нарушить теплого, тяжеловесного покоя, сотканного из солидной ночной глубины, из гордого великолепия тополя-исполина и дружеского света фонаря.

- Вернемся к нашим баранам? – предлагал наконец Бюфон. Приятели неспешно поднимались и направлялись в ресторан.

Туда, где обитые дубом стены отражали блики огня, пылающего в камине, где свечи на столиках горели ровно, словно вбитые огненные гвозди, не колеблясь даже на сквозняке, туда, где на стене напротив входной двери висели огромные муляжи кроликов, и в их стеклянных глазах тоже плясал огонь, туда, где запах жаркого перекрывали пряные травяные запахи, так что легко было представить, будто обедаешь на лугу, словно устроили пикник на природе, туда, где портрет высокой кареглазой женщины, «королевы Бесс», по утверждению ресторатора, был похож на жену самого хозяина, розовощекую, сдобную, всю в мелких кудряшках.

Итак, они заходят в «Три кролика…» и шествуют к своему столу – в глубине залы, у самого камина. Хилый Эмиль садится спиной к огню (малышом его кличут не столько за малый рост, сколько за милую привычку с патетическим видом вещать глупости), грузный де Линт не садится, а по-медвежьи, всей грудью валится на свою часть стола и тотчас цепко хватается за кружку. Бюфон сидит обычно скрестив ноги, как нервный господин, ожидающий врача; его глаза, близорукие, но живые, перебегают с одного предмета на другой, нигде подолгу не задерживаясь. Это, пожалуй, похоже на «кошачьи глазки» – модные часы с маятником, в такт движению которого глаза на вырезанной из дерева кошачьей морде бегают туда-сюда, туда-сюда.

- А как, позвольте спросить, расположился г-н Мопассан? – С комфортом, друг мой, с комфортом.

Утром ему стало плохо. Неизвестно, что явилось причиной – несвежая или слишком жирная пища, или приступ давления – вставая с кровати, он ощутил жгучую боль, волной поднимающуюся из желудка к горлу. Упав в бессилии на перину, он перегнулся через край кровати и попытался подставить ночную вазу – но не успел.

Рвота расколола его пополам, заставила корчиться и изгибаться подобно выброшенному на берег морскому животному. Густой поток хлынул из глотки, из носа, кажется, даже из ушей, пятная великолепный ширазский ковер; при этом в вазу угодило лишь незначительное количество его извержений.

Он долго не мог успокоиться; даже после опустошения его корчило, выворачивало сухими судорогами.
Служанка, которую он отпустил на свадьбу сестры, не придет – во всем доме он один, больной, беспомощный.

«Вы горгулья, мосье, – пошутил Анри над собой. – Проржавевшая насквозь, изломанная дожделейка». Не находя сил подняться, он так и лежал на животе, обозревая результаты своего приступа.
Ночная ваза – тяжелое, старинное изделие вольтеровских времен, украшенное позолотой, с узорами из переплетающихся листьев и цветочных бутонов, – запестрела красными сгустками. Может, это кровь? Мопассан стал вспоминать, когда последний раз у него шла горлом кровь.

Давненько, не сказать точно.

И ковер испорчен. Право, какое унижение чувствовать слабость во всех членах и неспособность подняться на ноги.

Старость? – Кого ты обманываешь, Анри. Это всего лишь смерть, пунктуальная, серьезная дама, дает первый звонок, как в театре. Ты должен спешить, чтобы занять свое место, а вместо этого все еще мешкаешь в буфете, увлеченно заталкивая в рот безе. Стыдно, брат!

Молю вас, мадам, подождите немного, я сейчас, я не посмею опоздать…

Бледный свет с трудом пробивается сквозь кремовые гардины, и на розовых обоях, которые когда-то казались верхом изящества, а сейчас вызывают скуку, и на тяжелую, добротную мебель времен Луи-Филиппа ложится как бы легкая белая дымка.

Оттого и представляется происходящее фальшью, сном, оттого и ведет он себя, будто во сне: голова – чугунное ядро, мышцы одеревенели, слова, рождаясь в недрах души, вылезают из губ немощными, отвратительными уродцами.

Графиня стоит вполоборота, лицом к двери, и рассеянно перебирает пальцами китайскую безделушку, ее длинные ногти постукивают по толстому животу, по поджатым коленям ехидно улыбающегося Будды.
Боже мой, как он любит эти ногти, эти пальцы, это узкое запястье, с которого так ненужно свисает браслет. Браслет – это наручники, узы.

- Я узник, – говорит Анри, сглатывая слюну, странно, собственный организм предает его, будто пытается помешать ему сказать главное, будто затыкает рот.

- Я несчастный человек, запертый в тесной конуре пошлости и мрака. С Вашим уходом из моей жизни уйдет солнце. Знайте же… знайте, я болен Вами, я не смогу дышать без Вас, не смогу нести свое тело, силы покинут, и я рассыплюсь на угольки, на мелкий речной песок…

Графиня не поворачивается, не перестает терзать игрушку, и глаза ее нисколько не меняются – та же бледная дымка, наполнившая комнату. Она зачарована, как сказочная принцесса, она отравлена!

- Всё слова, – говорит спокойным тоном женщина. – Писатели любят слова, не так ли? Вы так естественно произносите красивые фразы, как роза – пахнет розой. Но ведь это неправда.

- Я молю Вас!

- Пустое. Милый вы, усталый человечек. Для чего играть такую древнюю роль? – зрители не в настроении, и театр пора бы закрыть. Наконец, – это скучно!

Мопассан теребит простыню, на которой сидит. Он чувствует приметы приближающегося гнева, но гнев перемешан с отчаянием, редкие всплески, как пузыри на болотной жиже. Рвануть простыни, с сухим треском разодрать на полосы, наброситься на нее, связать по рукам и ногам! Заткнуть рот, завернуть в палас, кликнуть фиакр, и – на пристань, в теплые моря, в зелень широких листьев, в солнце, в крики попугаев, в соленый здоровый воздух!

Может быть, это способно пробудить ее? Может, одно безумство сотрет все глупости и мелкие досады, что наросли на их отношениях, как ракушки на корабельном днище, и тянут ко дну?

- Слишком поздно, – говорит она, оставляя свою задумчивость, и глаза ее сливеют, наливаясь силой, страшной в своей необратимости.

- Прощайте, милый мой, и не думайте обо мне плохо.

Она берется за ручку двери… Мопассан готов вскочить, он напрягает шею, тянется, как легавая в стойке, но… остается сидеть, впившись белыми от отчаяния пальцами в края постели.

Графиня исчезает, дверь за ней закрывается совершенно беззвучно, хотя имеет обыкновение скрипеть, – да-да, это особенно невыносимо по утрам, когда служанка…

- Постой, – шепчет Анри, – постой, не уходи, я еще не успел, я еще не могу…

Резь в глазах становится совершенно нестерпимой.

Цветы, которые не вянут. Торжество плюша. Жирный, животный праздник. Похоть складками, пузырями, сдобными боками.

Попался, Анри!

Помнится, обои того же цвета были в заведении мадам Рюша. Розочки, лопающиеся от сытости и самодовольства. Розочками обита мебель, и даже зеркала в бальной зале завешены все теми же розочками!

Девица томно разбрасывает руки по постели, отворачивает на бок голову, как подыхающая курица, шепчет напомажено: уи, ма шер… – и со всех концов комнатушки к ней начинают сползаться розочки. Словно улитки, тяжелые, с сырым запахом виноградные улитки.

Едва перевернешь куколку на живот, чтобы продолжить жаркую схватку, – глядь, ее тело облеплено розочками, словно коростой. Тут требуется осторожность, чтобы в пылу страсти не наткнуться распаленным ртом на одну из них – может хрустнуть марципаном на зубах, а может и разбрызнуться, как кусок слизи.

Однажды он был настолько неразборчив, что оклеил подобными обоями собственную комнату. Розочки тут же освоились – постепенно отвадили друзей, а потом и ее… любимую, единственно необходимую женщину.

Теперь эти изверги издеваются над ним. Они покрыли все видимое глазу пространство розовым плюшем, гнилым бархатом. Напрасно он говорил с доктором, доктор ответил: где вы тут видите розаны? Он прав, прав, иудей! – розанов нет, но вместе с тем они есть, они присутствуют за цветом, внутри, они – как всплывающие со дна ягоды во время варки варения.

С разбегу ударить кулаком – и на руке след от раздавленной розы. Да что они, издеваются?

Радует лишь одно – что конец близок.

Он чувствует это по странному вкусу во рту – будто вместе молоко и железо, детство и смерть. Время от времени, выныривая из вязкого омута забвения, он пытается припомнить, где он находится и что с ним происходит. Очень важно, необходимо пробить эти розовые мягкие стены – за ними, конечно, скрывают выход.

Но руки часто скручены за спиной – видимо, он представляет серьезную угрозу для врагов, его боятся.
И тогда Анри бьется в стену плечами, головой, падает и снова поднимается, он не может сдаться, ведь его отец – Иисус, он зовет, он давно ждет его.

В силу определенных навыков Анри знаком практически со всеми запахами, производимыми неутомимой парфюмерной машиной; он не модник по обычаю, но легко отличит пармскую фиалку от брабантской розы. Так надобно определяться и с винами, и с дорогими сортами табака, – жизнь в свете – постоянная проверка на соответствие модному кодексу.

Жюстин пахнет свежими, только что сорванными цветами. В своем шоколадном, с кружевными оборками, платье, она похожа на институтку, впервые одевающуюся самостоятельно, без маминой указки. Платье хорошо, недурны туфельки и перчатки, но лишь сами по себе, как вещи, не имеющие хозяйки – а все вместе смотрится жалко. Такие женщины приходят молить о справедливости в судейские дома, таких изображают художники, выбравшие темой «провинциальный сюжетец».

Она надоедлива. Ее глаза поплыли от рыданий разводами туши. Она лихорадочно мнет в руках шляпку с вуалью, и Анри страшно за эту шляпку – в тишине слышно, как хрустит, разламываясь, соломка.
Окна его комнаты выходят в глухой переулок – не слышно ни уличного гама, ни сухого перестука фиакров, ни голосистых мальчишек – разносчиков газет. Каштан раскинул зеленые руки, скрыв убогую стену дома напротив, с разводами потекшей штукатурки и серыми хлопьями развешенного для просушки белья – белья бедняков, ветхого и жалкого. Белые гроздья каштана, словно узкие рты, ползут в комнату, и запах этот превосходит все человеческие парфюмы, – комната прелестна, и стоит сущие гроши – конечно, если не оставаться на ночлег. Вечером, даже при закрытых окнах, проникают грубые запахи кухни – топленый жир и лук, а хуже всего запах низкосортного сыра – похожий на запах плесени или несвежего белья.

- Мне жаль, милочка, – снисходительно говорит Анри, поднося к глазам круглую китайскую табакерку. – Но нам нечего делать вдвоем. Поймите же, наконец, ваше положение, мое положение, и признайте всю безосновательность этой просьбы!

В табакерке нет табака и никогда не было. Но вещица так хороша, что вполне могла бы служить чернильницей или чем угодно – хотя бы защищать чистые листы бумаги от шалостей ветра.

Красивые вещи куда как лучше красивых женщин – они то, что они есть, они радуют владельца своим безмолвием. Стоит ими пресытиться – убрать с глаз долой, в сервант, шкаф, сундук – и спустя несколько лет, случайно найденные, они доставляют столько же радости, если не больше! – чем в день покупки.
Другое дело – встретить на улице давнишнюю пассию: чувство умиления смешано с чувством горечи, в голове теснятся воспоминания о всех досадных и пустых минутах, проведенных с нею, – эти чувства не чисты, противоречивы! Так и жди после расстройства аппетита.

Жюстин все еще здесь, терзает шляпку, она ничего не понимает и не желает понимать, маленькое злое животное, смазливая грубиянка! (Вы правы, дружище Эмиль, продажная любовь имеет очевидные выгоды, и главная из них – отсутствие ненужных сантиментов).

- Я… могу подождать, – отчаянный, убитый взгляд карих глаз, нижняя губа изжевана до того, что похожа на кусок рыхлого, недолепленного теста, – вы добрый, вы не оставите меня вовсе без надежды, я знаю! Я ничем не стесню вас… позвольте только быть рядом, неподалеку… Мы будем видеться очень редко, правда! – только тогда, когда вы того захотите!

Девочка, в том-то и дело, что я не хочу больше тебя видеть. Никогда.

Г-н Мопассан поднимается с кресла, сжимая в руке табакерку, широкими шагами подходит к двери и раскрывает ее. Это нарушение всех приличий, это жестоко. Но это и необходимо, иначе черт его знает, куда заведет их эта глупая, пошлая, ненужная сцена…

Когда встает Жюстин, ее глаза – сплошь зрачки, и рот кажется раной.

- Прощайте.

- Не прощу.

Утром, как никогда, человек ощущает свою слабость и случайность в этом мире. Отчаянно-веселый кутеж усталых путников, в соединении с необычайно жаркой – даже для Африки – погодой, сделали свое черное дело.

Анри чувствовал, что его голова похожа на костяной шар, которым всю ночь – и до сих пор! – играют в бабки. Он искал воды – воды не было, а вино невозможно было взять в рот, конечно, не из-за вкуса самого вина, а из-за того осадка неумеренных возлияний, что сохранился на языке и стенках гортани.
Он подошел к окну, отодвинул штору – раннее утро, солнце едва расправило золотые крылья. Повеяло прохладой, скорее же, скорее из дому, из плена четырех глинобитных стен! Рассчитывая, что попутчики его едва ли разлепят глаза раньше полудня, Анри твердо решил прогуляться, чтобы укрепить мышцы и избавиться от вялости.

На пути в Кайруан им следовало преодолеть не менее ста километров, и все, естественно, по отвратительным дорогам – «чудесам» современной инженерии.

Анри хмыкнул, вспоминая о полуразрушенных мостах, о грязи, которую пришлось месить, когда они угодили в болото, о том запахе, который издает обшивка дорожной коляски на полуденном солнце – нечто вроде жженой пробки и несвежих пикулей.

Он отошел от поселения уже далеко, оглянулся – сплошное белое пятно на месте деревни, с острым клювом минарета и двумя небольшими куполами кубб. Видел ли человек когда-нибудь что-то более захватывающее, более великолепное, чем игра облаков на африканском небе или танец света на белом куполе куббы? Преломляясь, свет выливается в такое разнообразие оттенков, что поневоле дух захватывает! После минутного ослепления белым огнем, глаз, отдыхая, различает сочные, бесчисленные, почти нераспознаваемые оттенки, для которых нет слов в человеческом языке. Привыкшим к эффектам и отражениям европейской природы трудно удержать в памяти образ природы арабской, так подходящей для экстатических прозрений магометанина!

Через одинаковые, будто щепотью сеятеля разбросанные, заросли крушины он вышел к небольшой роще мастиковых деревьев, среди которых, как строгие часовые, возвышались две-три алепских сосны.

Становилось жарко, он снял жилетку и перебросил через плечо. Конец трости скрипел в песке, странно, что не слышно мошкары, хотя небо то и дело прочерчивали быстрокрылые малютки, напоминавшие стрижей.

Чем и жить, как не путешествиями? Чему и любоваться, как не тому, что вечно ново и свежо, несмотря на тысячелетнюю повесть – природе, деревьям, камням, небу – живому храму, построенному в радость и укор суетному человечку?

На этой богатой чудесами земле даже вечерние тени сообщают душе нечто важное: вчера они миновали заросли кактусов, похожие на тени драконов со вздыбленными лапами, покрытыми колючей чешуей. Завороженный и слегка шокированный этим зрелищем, он шептал: «Я не сумею передать это словами. Глаголы, существительные и прилагательные здесь бессильны». Дантов лес под круглым блюдом луны слегка серебрился, вырезая из темноты острые куски.

Г-н Мопассан не то дремал, прикрыв глаза и опершись на свою трость, не то прислушивался к биению сердца, аромат листвы щекотал ноздри бархатными лапками.

Вдруг он услышал крик – на него мчались с холма трое незнакомцев. Эти люди были одеты в причудливые, немыслимые одежды – с одной стороны, довольно типичные для бедняков, с другой – являющие идеальную натуру для того или другого представителя школы «барбизонцев». Живописные лохмотья: фески, халаты с торчащим там и сям верблюжьим волосом, некое подобие штанов – сплошные связки разноцветных лоскутов, бесформенные грубые башмаки, будто вырезанные из засохшей коровьей лепешки, – поражали своим залихватским смешением, самим сочетанием несочетаемости. Тут только он заметил, что эти люди вооружены крепкими дубинами. Разбойники? Да, но как жалки! На свирепые физиономии наложил отпечаток голод, – запавшие в глазницы глаза, хрящеватые носы, глубокие, как трещины в засушливой земле, морщины, – а также жилистые руки с кожей, жестоко выдубленной солнцем, и грязные, разметавшиеся волосы.

Анри поднял трость и приготовился обороняться. Первый удар он отбил с легкостью, для второго пришлось проявить смекалку и отпрыгнуть в сторону. Две минуты – и все кончено, один из нападавших корчился, держась за голову, товарищи его сбежали.

Возвращаясь с прогулки, Мопассан улыбался. Никогда раньше он не чувствовал себя настолько живым, таким удивительно свободным!

Ах, солнце, солнце! Податель жизни и источник мук, тысячи зеленых стеблей благословляют тебя, десятки тысяч мух роятся над падалью, – останками животных и людей, погибших в засуху. Таков и Господь: жизнь и смерть, благо и возмездие.

Навстречу уже неслись, виляя хвостами, большие белые собаки из деревни, которых он вчера кормил.
«Нужно стараться быть как солнце», – записал г-н Мопассан в своем путевом дневнике; усмехнувшись, подчеркнул.

По больничному коридору, мимо одинаковых в своей безыскусной строгости шкафов с инструментом и медицинскими препаратами, мимо мучнолицых, будто покрытых паучьими сетями, сестер милосердия, мимо невозмутимых докторов, мимо окон, забранных коваными решетками, шла Госпожа.

Ее имя не блистало в свете, и сама она ничем не была обязана свету, покидая свой уютный дом в десяти километрах от Парижа только ради исполнения долга.

Сегодня ее призвал долг сестры – мать несчастного Анри просила в письме навестить кузена, так как ее расстроенные нервы не позволяют, увы, бывать в доме призрения так часто, как это необходимо для бедного мальчика.

Черепаховый гребень в густых, слегка тронутых сединой волосах, сумочка-пудреница в форме головы пуделя, серая вуаль, темное, непроницаемое, но обладающее способностью вдруг блеснуть, отражая случайный луч, платье, слуга с заметно выступающей нижней челюстью и тяжелыми плечами, угрюмо шествующий за своей повелительницей – таков мгновенный набросок к портрету Госпожи.
Подошел доктор, наблюдающий болезнь несчастного Анри.

- Ах, голубчик, нет ли улучшения?

- Конечно, всегда остается надежда, сударыня. Однако, будем терпеливы.

Дверь, закрытая хитро, будто сейф; доктор заметно напрягается, поворачивая тяжелую круглую ручку. Госпожа дышит тяжелее, стягивает нервы, как музыкант – проверяет струны гитары, – готовясь к печальному зрелищу. Это должен быть зверинец – вонь, безобразие, – и Анри в испражнениях, с тупым взглядом, какой бывает у одурманенного человека. Такой взгляд Госпожа неоднократно встречала на лице собственного мужа – пьяное животное! Однажды, не в силах сдержать отвращения, она плюнула в его бессмысленные глаза.

Дверь отворена. Внутри – очень милый розовый плюш, словно в детской. Анри сидит в углу, если уместно применить такое выражение к старательно закругленной, неопределенной формы комнате. Он вполне опрятен, одет в белый халат и свободные панталоны, и выражение его лица – осмысленное, серьезное, печальное выражение взрослого человека, застигнутого недомоганием либо невеселым раздумьем. Госпожа не находит в нем заметных перемен, разве что лицо, и раньше довольно полное, стало обрюзгшим, одутловатым.

- Вы можете говорить с ним, – наклонившись к ее уху, шепчет доктор, – видите, он сегодня держится молодцом!

Госпожа беспокойно оглядывается.

- Ничего, – успокаивающе говорит доктор, – мы с вашим человеком побудем пока за дверью. С этим он выходит.

Мопассан заметил кузину – следует попытка улыбнуться, но угол рта лишь слегка дрогнул.

- Дорогой, я страшно рада! – фальшивит Госпожа, делая пару шагов к больному и останавливаясь в нерешительности – опасно уходить далеко от двери, эти сумасшедшие непредсказуемы…
Анри заинтересовался ее сумочкой. Он не понимает, почему у пуделя такой жалкий вид, и глаза-пуговицы совсем не кажутся ему убедительными.

- Матушка шлет тебе привет и надеется, что тебе легче, дорогой! – еще одна фальшивая попытка привлечь внимание кузена. – Доктор хорошо тебя лечит? У тебя хороший аппетит?

Анри находит, что пудель выглядел бы гораздо живее, если бы был перекрашен в зеленый цвет. Но не спешит сообщать родственнице об этом – ведь она дура.

Пока сестра размышляла, как бы поавантажней завершить свой визит, Анри закрыл глаза и, казалось, совсем осовел. Но, когда она повернулась уходить, Анри сказал: «Я знал, что ты навестишь меня. Мне сказал Флобер».

Флобер? Флобер давно в могиле! Может быть, это один из пациентов лечебницы, возомнивший себя великим писателем? Но доктор говорил, что Анри никуда не отпускают, значит, он ни с кем не виделся…
Госпожа улыбается, тщетно стараясь удержать злые слезки, выкатывающиеся бисером из-под нижних век.

- Вот и отлично, – говорит она. – Это очень, очень хорошо.

Флобер, в своем знаменитом клетчатом пальто и с отделанной перламутром тростью, кривит губы и говорит Анри:

- Извини, мальчик мой, но твоя сестра – полнейшая дура.

- Я знаю, – кивает ему Мопассан.

Госпожа уходит, прижимая к глазам платок, извлеченный из сумочки-пуделя. Анри рад ее уходу.

- Ну что, – говорит, присаживаясь рядышком, Флобер. – Начнем, пожалуй?

В его руке – стопка старых, потемневших от времени карт. Китайские мандарины на рубашках едва не лопаются от жира, драконы похожи на водосточные трубы, увитые водорослями, а девы в расписных кимоно хрупки и смешливы, но совсем не имеют лиц.

Пароход дал еще один, до-о-олгий гудок и стал стремительно уменьшаться, казалось, солнце намеревается спрятать его среди назойливого мельтешения ярких бликов.

Два человека – опоздавшие – скорбно стоят на мостках. Мопассан с интересом наблюдает за товарищем по несчастью. Это молодой человек, едва ли старше двадцати лет, в легких парусиновых брюках и совсем прозрачном, поношенном, но трогательно опрятном пиджаке. Широкополая шляпа не может скрыть непокорные вихры юноши, торчащие аристократически небрежно. Весь его багаж составляют потертый кожаный чемодан и круглая картонная коробка.

- Боже мой, Господи! – бормочет молодой человек в ужасе. Мопассан подходит к нему и рассматривает, как диковинку, в то время как мальчишка ничего вокруг не замечает, весь – глазами, лицом, наклоном фигуры, – устремленный за ушедшим пароходом.

- Не стоит так переживать, любезный! – говорит он снисходительно, раздумывая, не стоит ли покровительственно похлопать молодого человека по плечу.

- Это конец, – шепчет тот, поеживаясь, как от сильного порыва ветра, и, не глядя, садится на свой чемодан, который протестующе скрипит под непосильным грузом.

- Следующий пароход придет через три часа, – размышляет вслух Анри.

- Неприятно ждать зря. Конечно, досадно! Не желаете составить мне компанию, друг? Проинспектируем меню здешнего кафе? С этими дорожными хлопотами я, признаться, и позавтракать как следует не успел!

Молодой человек смотрит на писателя так, как смотрит на собаку загнанная в угол кошка: с ужасом, но и с некоторым оттенком превосходства во взгляде.

- Я разминулся с нею, – говорит он медленно, тщательно выговаривая буквы, как взрослый, что-то растолковывающий ребенку. – Теперь мы не встретимся, время ушло, и все нарушено, – понимаете? – навсегда нарушено! Это я сам сделал, не судьба, не бог, я собственноручно все погубил!

Юноша закрывает глаза и пытается уйти внутрь себя, словно одного желания достаточно, чтобы перестать существовать.

Мопассан садится рядом, на корточки, пояс на его брюках натягивается и хрустит.

- Первыми вашими эмоциями стали отчаяние и страх. Затем наступит безразличие и отвращение к собственной персоне. Следом придет усталость, одуряющая, тяжелая, вы будете искать место, куда бы прислониться, но без особого успеха. Все будет не то, все противно вашим желаниям, и сама кровь ваша, толкаясь в груди, не даст вам уснуть.

- Откуда вы взяли? – мрачно спросил страдалец.

- Со мной было то же самое когда-то. Я не видел смысла в дальнейшем существовании, но глядите – жив! Значит, и у вас пройдет.

- Вы недобрый, – сказал, поднимаясь, юноша и решительно взялся за ручку чемодана. – Вы, может быть, и обожглись, а теперь поучаете. Но уж я-то не буду никого поучать!

- Может быть, и так, – согласился Мопассан.

Через два часа они вновь повстречались. На сей раз, кроме них двоих, на пристани было достаточно народа, однако каким-то случаем они опять очутились рядом, хотя ни один, ни другой не искали этого соседства.

Видя, что молчать и отворачиваться выходит явно по-детски и неприлично, юноша заговорил первым:

- Вы-то основательно собрались в дорогу. И чемодан какой приличный, и сверх того большая сумка.

- К старости ценишь комфорт, – смеясь, отвечал Анри. – Отсутствие под рукой зубной щетки или одеколона способно испортить настроение, а затем и весь день погубить!

- Зубная щетка… – молодой человек снял с головы шляпу, предоставляя волосы порывам юго-восточного ветра, отчего те разметались, словно трепещущие вороньи перья или водоросли в приливе. – Совсем недавно я свою жизнь видел вот так, как песчинку – он сделал презрительный жест – и решил, что все кончено.

- А теперь? – серьезно, без улыбки спросил Мопассан.

- Всегда остается надежда, – тонкая морщинка улыбки запечатлелась на щеке.

- Символ которой – якорь – делает в виде татуировки каждый моряк, – подал реплику Анри.

- Но вы бы предпочли зубную щетку? – поддел юноша.

- Я бы предпочел… парус! Смотрите, парус! – и тотчас десятки ладоней вскинулись к вспотевшим лбам, образуя козырьки – полуденное солнце слепило, застирывая все прочие краски.

Из-за белого, почти до голубой пелены в глазах, горизонта, где солнце с морской водою устроили игру в перевернутые зеркала, нарисовался треугольный лоскут паруса. Этот неправильный треугольник, такой же искривленный, как молодой месяц в морочащих блеклых тучах, отчего-то показался людям прекрасным, хотя все на пристани ожидали прихода парового судна.

Парус вздымался широко и вольно, как дышит молодая грудь на просторе, и по мере того, как очертания суденышка становились отчетливее, тоска понемногу отпускала сердце влюбленного юноши, а сердце писателя билось горячей и тверже, лицо его оживилось, и в глазах появился блеск.

- Это прекрасно! – взволнованно сказал юноша. – Это словно начало чего-то важного и совсем нового, неожиданного!

Мопассан молчал. Ему хотелось сказать многое, но в теперешнем чувствовании слова были бы лишними.
Парус рвался на ветру, трепетали женские шали и кисеи, прицепленные к шляпкам; снующие по набережной мальчишки-птицы, полуголые и чумазые, радостно верещали.

«Поток воздуха и кусок материи, – думал Анри, – а душа уже запела! Что же ты такое, человек? В чем твоя вера, твоя воля к жизни? Свобода! – вот и все счастье!»

Глаза юноши говорили о том, что он счастлив. Чтобы не расплескать торжественной минуты, г-н Мопассан накрыл ладонью сердце и дышал глубже, глубже, всей своей неистраченной мечтой.

Рассказ опубликован в журнале «Дикое поле» (№11, 2007/2008).

URL обратной ссылки

Оставьте комментарий:

Кораблевник, 1992-2010 Creative Commons License
Для связи: ak@korablevnik.org.ru
Штендер и Реклама и Наружная реклама | Воздушные шары подарки. | одежда интернет магазин. | душевые кабины с ванной.